Среди ночи я проснулся весь в поту, сердце колотилось, желудок крутило: зря я так много пил и ел. Мне послышалось, будто где-то тренькал звонок, тарахтел мотор, хлопали двери. Я зажег свет, зная, что Элен все равно будет спать как убитая. На подушке остались мои волосы, я пересчитал их. Потом в ванной долго разглядывал себя в увеличительном зеркале; в таком каждая пора на коже выглядит кратером, а каждый волосок – длинной пикой. Потери были налицо, и немалые. Я побледнел, осунулся; желтоватая кожа кругами обтянула глаза, мышцы дряблые, по подбородку сбегала трещинка, как будто время шаловливо царапнуло меня своей тросточкой. Да еще морщинка, та морщинка в уголке левого глаза никуда не делась. И это я возвращался с курорта! Меня несло к другому берегу. Годы накатывали на меня нескончаемым приливом, разрушали миллиметр за миллиметром. Как бы мне хотелось быть таким гладким, чтобы зеркала заглядывались в меня, а не я в них. Я ощупывал себя, пытаясь определить, много ли от меня осталось, и силясь остановить разрушение моих черт, которые осыпались повсюду, как песок. Я созерцал картину стремительного разрушения, и меня брала оторопь. В тридцать семь лет я чувствовал себя конченым человеком!
Наутро нас разбудил скрежет лопаты за окном. Ярко светило солнце. Зрелище из нашей комнаты открывалось столь же сказочное, сколь и печальное. Дом, затерянный в еловом лесу, стоял, прислонившись к утесу – каменной плите высотой в добрую сотню метров, вдали виднелись вершины Альп – они обозначали стены нашей тюрьмы. Куда ни глянь, глаз различал только белизну во всем многообразии оттенков. Мороз придавал пейзажу какую-то кристальную чистоту; на деревьях выросли снежные бороды, на водостоках – белые носы. Сосульки сверкали на ветвях, словно огни святого Эльма. Снег искрился, его блеск слепил глаза казалось, будто вся земля присыпана битым стеклом. От этой идиллической картинки мне стало страшновато, и я порадовался, что скоро ступлю на парижский асфальт. Мы были отрезаны от мира в этой ледяной пустыне, в окружении неприветливой чащи.
Зато перейдя к другому окну, я обрадовался, увидев, как Раймон, в длинных трусах и футболке, в тяжелых башмаках, надетых на шерстяные носки, с губкой и ведром воды, мыл нашу машину – он отбуксировал ее сюда на рассвете. Такой маленький, коренастый, свежевыбритый в, наверно, благоухающий, он драил кузов, выдыхая клубы пара, и при виде его мне стало весело. Решительно, я ошибся в нем вчера! Я оделся и спустился вниз, чтобы поблагодарить его за услугу. Он был, судя по всему, в расчудесном настроении, сообщил мне, что температура за ночь упала до минус двадцати. Сказал, что вот-вот приедет механик. Наш автомобильчик сверкал никелем на снегу, отмытый до блеска, – дорогая безделушка, причуда богатых горожан, немного неуместная в этой обстановке. Но он был здесь, и мне стало как-то спокойнее. Пусть он не готов пуститься в путь прямо сейчас – все равно. Раймон принялся очищать скребком ветровое стекло; он уже успел покопаться в моторе и полагал, что толчок мог повредить какую-то деталь. Механик, заверил он меня, все исправит в два счета.
Затем, надев брюки, слуга подал нам завтрак, Мы поели одни за низким столиком в гостиной. Где-то было включено радио, играла музыка – не то Франс Галь, не то Мишель Полнареф, я не разобрал. Раймон, шустрый, проворный, хлопотал, наполняя весь дом шорохами. Пока мы пили кофе, он натирал пол, смахивал пыль с мебели, по комнате разлился запах воска и меда. Вскоре пожаловал и «сам» в потертых джинсах и непромокаемых сапогах. Господин Стейнер был небрит, нечесан, сутулился; мне показалось, что он спал этой ночью не лучше меня. Длинный, как жердь, он будто не знал, куда девать свой остов, когда выпрямлялся во весь рост, а свисавшие серые пряди волос делали его похожим на какого-то облезлого гуру.
– Как, вы еще здесь?
Куда девался вчерашний радушный хозяин – мы, оказывается, мешали! Ему не терпелось нас выпроводить. Элен заверила его, что мы, разумеется, уедем сразу же, как только починят машину.
– Поспешите, пока стих буран, это ненадолго.
Даже не попрощавшись, он оставил нас и отправился на лыжную прогулку по снежной целине. По мне, так эта грубость была даже лучше: по крайней мере, никто не притворялся. Он приютил нас на ночь; как говорится, пора и честь знать.
Элен встала в скверном настроении, с сильной головной болью. Она ушла наверх принять душ, а меня Раймон уговорил осмотреть дом. При свете дня наше пристанище, утопавшее в снегу, выглядело прелестно, как кукольный домик; казалось, будто зверек, свернувшись, выглядывает из-под пуховой перины. Эта старая горная мыза с крышей, увенчанной высоким гребнем, наводила на мысли об уединении и покое. Раймон был сама любезность – странное дело, хозяин с утра стал мрачнее тучи, а угрюмый слуга, наоборот, повеселел; он показал мне кухню, прачечную, чердак, где была оборудована комната для отдыха, дал мельком заглянуть в спальни хозяина и хозяйки – стало быть, они спали врозь, – сводил меня и в гараж, устроенный в бывшем амбаре, где имелся полный комплект инструментов, блестящих, как новенькие, и разложенных в образцовом порядке. Он расчистил от снега родник – струйка застыла ледяным конусом. Раймон был неотделим от этого дома, даже говорил о нем как о своем, я только и слышал: «наша резиденция, наш домик в горах»; он поспешал на своих коротких ножках, открывал передо мною двери, зажигал свет.
Я бы искренне восхищался всем этим, но из-за давешних замечаний Элен видел все, будто в кривом зеркале. Дом не грел меня, скорее раздражал. Я слушал вполуха, как мой гид распространяется об оконных рамах, о резных буковых наличниках, о ванильном оттенке внутренних переборок, о печи, в которой когда-то пекли хлеб, а теперь плавили смолу. Если он думал, что меня умилят все эти деревенские штучки, так мне их с лихвой хватило в детстве! Во всей этой экскурсии случился только один не лишенный интереса эпизод, который должен был бы меня насторожить: когда мы проходили через кухню, Раймон показал пальцем на вделанную в стену панель в дальнем углу, на которую я не обратил внимания.